Делирий Максима Горького — Страница 16

03 февраля 2023 | 20:42

Литература Проза Литература Не дай мне бог сойти с ума

Не дай мне бог сойти с ума — Делирий Максима Горького

Страница 16 из 18

Делирий Максима Горького. ХХ О душевной болезни, которой страдал Максим Горький в 1889-1890 г.г.

 

Д-ра И. Б. Галант (Москва).

В небольшом очерке: «О вреде философии», на страницах 183-195 шестнадцатого тома полного собрания сочинений М.Горького, озаглавленного: «Мои Университеты»*) Горький художественно красочно, но видимо вполне правдиво описывает душевную болезнь, которою он страдал в 1889 -1890 годах. Описание это имеет для психиатра не только огромный теоретический интерес, но, как мы сейчас убедимся, и не малое практическое значение, а сверх того описание это имеет не маловажную историческую ценность, ибо Горький обратился за советом к врачу психиатру и сообщает, как его психиатр лечил, давая нам, таким образом возможность судить о психиатрической науке того времени в ее применении на практике.

Судя, по заглавию очерка: «О вреде философии», легко допустить, что Горький обвиняет свое увлечение философией и философскими проблемами в развитии той психической болезни, которою он страдал в 89/90 годах, и мы имели бы перед собой своего рода «morbus philosophicus». Однако, вряд ли Горький сам верил тому, что философия его сделала душевно-больным, хотя космогонические бредовые идеи или представления играют большую роль в делирии Горького. Вернее думать, что Горький немного подтрунил над самим собой и дал юмористическое выражение тем напрасным усилиям разрешить не разрешимое (вопрос возникновения мира), которые утомляли его юный ум. Философией же Горький занимался в то время очень мало, и по собственному его признанию он не стал читать «Историю Философии», которую он достал. Она ему показалась скучной…

хх Клинический архив гениальности и одаренности. Л., 1925 г., вып. III, том I с. 47-55.

*) Государственное издательство. Ленинград 1924 г.

Но Горький слушал лекции по философии у знакомого студента-химика Николая Захаровича Васильева, большого оригинала, наслаждающегося ломтями ржаного хлеба, посыпанными толстым слоем хинина, и показавшего вообще сильное средство с различными химическими веществами, которыми он неоднократно отравлял себя пока не отравился в 1901 г. окончательно индигоидом, работая ассистентом у профессора Коновалова в Киеве. После двух лекций Васильева по философии, одной о демократии и другой об

Эмпедокле, Горький спустя несколько дней заболел.

А может быть и раньше! Уже на второй лекции Васильева Горький видел нечто неописуемое страшное внутри огромной, бездонной чаши, опрокинутой на бок, носятся уши, глаза, ладони рук с растопыренными пальцами, катятся головы без лиц, идут человечьи ноги, каждая отдельно от другой, прыгает нечто неуклюжее и волосатое, напоминая медведя, шевелятся корни деревьев, точно огромные пауки, а ветви и листья живут отдельно от них; летают разноцветные крылья, немо смотрят на меня безглазые морды огромных быков, а круглые глаза их испуганно прыгают над ними; вот бежит окрыленная нога верблюда, а вслед за него стремительно несется рогатая голова совы -вся видимая мною внутренность чаши заполнена вихревым движением отдельных членов, частей кусков, иногда соединенных друг с другом иронически безобразно».

«В этом хаосе мрачной разобщенности, в немом вихре изорванных тел, величественно движутся, противоборствуя друг другу Ненависть и Любовь, неразличимо подобные одна другой, от них изливается призрачное, голубоватое сияние, напоминая о зимнем небе в солнечный день и освещает все движущееся мертвенно однотонным светом».

Болезнь развивается дальше, и Горький пишет об этом: «через несколько дней почувствовал, что мозг мой плавится и кипит*), рождая странные мысли, фантастические видения и картины. Чувство тоски, высасывающей жизнь, охватила меня, и я стал бояться безумия. Но я был храбр, решился дойти до конца страха, и вероятно, именно это спасло меня». **)

Следует целый ряд фантазий, которые Горький переживал отчасти галлюцинаторно, и из которых самое интересное, так как в нем содержится «описание» вечности, следующее:

«Из горы, на которой я сидел, могли выйти большие черные люди с медными головами. Вот они тесной толпою идут по воздуху и наполняют мир оглушающим звоном, от него падают, как срезанные невидимой пилой, деревья, колокольни, разрушаются дома и вот все на земле превратилось в столб зеленовато горящей пыли, осталась только круглая, гладкая пустыня и, посреди, я, один на четыре вечности, Именно -на четыре, я видел эти вечности, огромные темно -серые круги тумана или дыма, они медленно вращаются в непроницаемой тьме, почти не отличаясь от нее своим призрачным цветом»…

«За рекою, на темной плоскости вырастает, почти до небес, человечье ухо, обыкновенное ухо, с толстыми волосами в раковине, вырастает и, слушает все, что думаю я.

«Длинным двуручным мечем средневекового палача, гибким, как бич, я убивал бесчисленное множество людей, они шли ко мне справа и слева, мужчины и женщины, все нагие, шли молча, склонив головы, покорно вытягивая шею. Сзади меня стояло неведомое существо, и это его волей я убивал, а оно дышало в мозг мне холодными иглами».

«Ко мне подходила голая женщина на птичьих лапах вместо ступней ног, из ее грудей исходили золотые лучи, вот она вылила на голову мне

*) Все напечатанное здесь курсивом места в тексте Горького подчеркнуты нами, а не самим Горьким.

**) Этим последним предложением Горький очевидно, хочет сказать, что он охотно отдавался ужасающим фантазиям, которые он отчасти сам вызывал, при чем эти фантазии при болезненном психическом его состоянии переживались им, как ужасная действительность, потрясающая страхом всю его нервную систему. Почему, однако, Горький думает, что это его „спасло», а не наоборот давало пищу его болезни трудно сказать.

пригоршни жгучего масла, и вспыхнув, точно клок ваты, я исчезал».

Кроме галлюцинаций зрения у Горького в это время были ясно выраженные галлюцинации слуха, которые бывали до того интенсивны, что вызывали его на шумные выступления:

«А дома меня ожидали две мыши, прирученные мною. Они жили за деревянной обшивкой стены; в ней на уровне стола, они прогрызли щель и вылезали прямо на стол, когда я начинал шуметь тарелками ужина, оставленного для меня квартирной хозяйкой».

«И вот я видел: забавные животные превращались в маленьких серых чертенят и, сидя на коробке с табаком болтали мохнатыми ножками, важно разглядывая меня, в то время как скучный голос, неведомо чей, шептал, напоминая тихий шум дождя:

— Общая цель всех чертей — помогать людям в поисках несчастий.

— Это – ложь — кричал, я озлобясь. — Никто не ищет несчастий…

«Тогда являлся некто. Я слышал, как он гремит щеколдой калитки, отворяет дверь крыльца, прихожей, и – вот он у меня в комнате. Он круглый, как мыльный пузырь, без рук, вместо лица у него -циферблат часов, а стрелки -моркови, к ней у меня с детства идиосинкразия. Я знаю, что это муж, той женщины, которую я люблю, он только переоделся, чтобы я не узнал его. Вот он превращается в реального человека, толстенького с русой бородой мягким взглядом добрых глаз; улыбаясь он говорит мне все то злое и нелестное, что я думаю о его жене и что никому, кроме меня, не может быть известно.

— Вон! — кричу я на него.

Тогда за моей стеной раздается стук в стену, -это стучит квартирная хозяйка, милая и умная Филицата Тихомирова. Ее стук возвращает меня в мир действительности, я обливаю глаза холодной водой, и через окно, чтобы не хлопать дверями, не беспокоить спящих, вылезаю в сад, там сижу до утра.

Утром за чаем хозяйка говорит:

— А Вы опять кричали ночью…

Мне невыразимо стыдно, я презираю себя».

Очень важным симптомом, пополняющим картину болезни Горького, которую мы стараемся воспроизвести здесь по отрывкам из «О вреде философии», это резкая сновидная оглушённость, ведущая к тому, что Горький, работая забывает вдруг себя и окружающее и бессознательно вводит в работу совершенно чуждые ей элементы, не стоящие с ней ни в прямой, ни в косвенной связи, как это бывает во сне, где самые невозможные противоречащие факты связываются в одно целое. Вот что рассказывает Горький:

«В ту пору я работал, как письмоводитель у присяжного поверенного А.И. Лапина, прекрасного человека, которому я многим обязан. Однажды, когда я пришел к нему, он встретил меня, бешено размахивая какими то бумагами крича:

-Вы с ума сошли? Что это Вы, батенька, написали в апелляционной жалобе? Извольте немедля переписать, -сегодня истекает срок подачи.

Удивительно. Если это шутка, то плохая, я Вам скажу.

Я взял из его рук жалобу и прочитал в тексте четко написанное четверостишие:

— Ночь бесконечно длится…

Муки моей — нет меры.

Если б умел я молиться.

Если б знал счастье веры.

Для меня эти стихи били такой же неожиданностью, как и для патрона, я смотрел на них и почти не верил, что это написано мною».

А фантазии и видения все более и более овладевают Горьким:

«От этих видений и ночных бесед, с разными лицами которые неизвестно как появлялись передо мною и неуловимо исчезали, едва только сознание действительности возвращалось ко мне, от этой слишком интересной жизни на границе безумия необходимо было избавиться. Я достиг уже такого состояния, что даже и днем при свете солнца напряженно ожидал чудесных событий».

Наверно я не очень удивился бы, если бы любой дом города вдруг перепрыгнул через меня. Ничто, на мой взгляд не мешало лошади извощика, встав на задние ноги провозгласить глубоким басом:

— «Анафема».

К этим экстравагантным выходкам необузданной фантазии, к сновидной оглушенности галлюцинациям, временами присовокупляются навязчивые идеи, действия и поступки:

Вот на скамье бульвара, у стены кремля сидит женщина в соломенной шляпе и желтых перчатках. Если я подойду к ней и скажу:

— Бога нет.

Она удивленно, обиженно воскликнет:

-Как? А -я? -тотчас превратится в крылатое существо и улетит, вслед за тем вся земля немедленно порастет толстыми деревьями без листьев, с их ветвей и стволов будет капать жирная, синяя слизь, а меня как уголовного преступника приговорят быть 23 года жабой и чтоб я, все время день и ночь звонил в большой, гулкий колокол Вознесенской церкви.

Так как мне очень, нестерпимо хочется сказать даме, что бога -нет, но я хорошо вижу, каковы будут последствия моей искренности, -я как можно скорей, стороной, почти бегом, ухожу».

Реальность, мир действительных явлений, перестает временами, совершенно существовать для Горького:

«Все -возможно. И возможно, что ничего нет, поэтому мне нужно дотрагиваться рукою до заборов, стен, деревья. Это несколько успокаивает.

Особенно -если долго бить кулаком по твердому, убеждаешься, что оно существует.

«Земля очень коварна, идешь по ней также уверена как все. люди, но вдруг ее плотность, исчезает под ногам земля становится такой же проницаемой, как воздух, -оставаясь темной, -и душа стремглав падает в эту тьму бесконечно долгое время, оно длится секунды».

«Небо тоже ненадежное; оно может в любой момент изменить форму купола на форму пирамиды вершиной вниз острие вершины упрется и череп мой и я должен буду неподвижно стоять на одной точке, до поры пока железные звезды, которыми скреплено небо, не перержавеют, тогда оно рассыплется рыжей пылью и похоронит меня.

Все возможно. Только жить невозможно в мире таких возможностей.

Душа моя сильно болела. И если б, два года тому назад я не убедился личным опытом, как унизительна глупость самоубийства я наверное применил бы этот способ лечения больной души».

Удивительно. Несмотря на то, что Горький приложил все свои старания, чтобы дать нам точное описание душевной болезни, которой он страдал в 89-90 годах, он ни разу не упоминает сопровождалась ли его болезнь лихорадкой или нет, считая очевидно это обстоятельство совершенно безразличным и без всякого влияния на развитие и характер душевной болезни. А между тем лихорадка эта та ось, вокруг которой вращается нередко психиатрическая диагностика, и вообще -то этот момент никогда не должен упускаться психиатром из виду.

К счастию мы из описания Горького в состоянии заключить, что описуемая им в «О вреде философии» душевная болезнь сопровождалась сильными припадками лихорадки, и вся его болезнь может быть определена психитрически, как лихорадочный делирий (Delirium febrilis).

Мы пришли к этому заключению на основании ‘следующих обстоятельств.

Несмотря на то, что Горький был крепкого телосложения, и он не забывает при всяком удобном случае рассказать о своей атлетической силе, позволявшей ему выполнять в юные годы тяжелейшие работы (пекаря, грузовщика и т. д.), он, тем не менее, легко простуживался и серьезно простуживался. Так Горький рассказывает в следующем за « О вреде философии», очерке: «О первой любви», как он, живя в старой бане в саду попа, в короткое время заболел сильным ревматизмом: «Я поселился в предбаннике, а супруга в самой бане, которая служила и гостиной.

Особнячок был не совсем пригоден для семейной жизни, он промерзал в углах и по пазам. Ночами, работая, я окутывался всей одеждой, какая была у меня, а сверх ее -ковром и все -таки приобрел серьезнейший ревматизм. Это было почти сверхъестественно при моем здоровье и выносливости. Лекции по философии Горький слушал у своего учителя, студента Васильева, в саду в сырые ночи: « Также, как накануне, был поздний вечер, а днем выпадал проливной дождь. В саду было сыро, вздыхал ветер, бродили тени, по небу неслись черные клочья туч, открывая голубые пропасти и звезды, бегущие стремительно».

Об учителе, студенте Васильеве, он пишет, что он в это время болел лихорадкой: у Николая была лихорадка, он зябко кутался в старенькое пальто, шаркал ногами по земляному полу беседки, стол сердито скрипел».

Все это позволяет нам думать, что Горький вместе с философской мудростью нажил себе серьезную лихорадку с бредом, и увлекшись чудными картинами своего бреда забыл совершенно про лихорадку. А что лихорадка Горького была очень сильная и его бросало то в жар, то в озноб можно судить по таким ощущениям как «оно дышало в мозге мне холодными иглами» (!) или «вот она вылила на голову мне пригоршни жгучего масла, и, вспыхнув, точно клок ваты, я исчезал».

Такого рода ощущения у душевно больного вряд ли могут быть выражением какого-нибудь другого физиологического состояния, если не состояния сильной лихорадки. В моей работе «Рагasthesien u Korperhallutinationen» в Венских «Jahrbucher fur Psychiatrie und Neurologie» 1924 года, я доказываю, что у душевно больных самые обыкновенные ощущения превращаются часто в ужасающие галлюцинации, и всем известное «беганье мурашек» при отсиживании ног превращаются у душевно больного в ощущение в ноге огромной сползающей головой вниз змеи, которая в ступне открывает пасть и вкусывается ногами в пол, не давая возможности двинуть ногой. В самом же деле при парестезии бегания мурашек нельзя двигать ногой из-за того, что нога на некоторое время немеет и получается легкий, скоропреходящий паралич…

Таким образом, не может для нас существовать никакого сомнения, что душевная болезнь, которой страдал Горький в 1889-1890 представляла собой лихорадочный делирий (Delirium febrilis). За этот диагноз говорит то характерное сочетание симптомов-фантазии, иллюзий, галлюцинаций, аффекта страха -на которые мы уже указали, иллюстрируя их выдержками из описания Горького своей болезни, сновидной оглушенностью и лихорадкой. Крепелин характеризует кратко лихорадочный делирий, как делирий, «сопровождающейся более или менее резкой сновидной оглушенностью, неясным часто извращенным усвоением окружающего и фантастическими переживаниями, иногда также довольно сильным беспокойством с боязливым или веселым настроением».

Страдал Горький, несомненно лихорадочным делирием, который благодаря увлечению Горького космогоническими фантазиями получал особенно богатую пищу и пышно расцветал, может быть дольше чем это было бы при других менее благоприятных условиях. Как же лечил психиатр Горького? Вот что нам рассказывает об этом сам Горький.

«…Маленький, черный, горбатый психиатр, человек одинокий, умница и скептик, часа два расспрашивал, как я живу, потом, хлопнув меня по колену страшно белою рукою, сказал:

-Вам, дружище, прежде всего надо забросить ко всем чертям книжки и вообще всю дребедень, которой вы живете. По комплекции вашей, вы человек здоровый -и стыдно вам так распускать себя. Вам необходим физический труд. Насчет женщин -как? Ну! это тоже не годится.

Предоставьте воздержание другим, а себе заведите бабенку, которая пожаднее в любовной игре, — это будет полезно.

Он дал мне еще несколько советов, одинаково неприятных и неприемлемых для меня, написал два рецепта, затем сказал несколько фраз очень памятных мне.

-Я кое-что слышал о вас и -прошу извинить, если это не понравится Вам. -Вы кажетесь мне человеком, так сказать, первобытным. А у первобытных людей фантазия всегда преобладает над логическим мышлением. Все, что Вы читали, видели, возбудило у Вас только фантазию, а она совершенно непримирима с действительностью, которая хотя тоже фантастична, но на свой лад. Затем: один древний умник сказал:

«Кто охотно противоречит, тот не способен научиться ничему дельному».

Сказано хорошо. Сначала — изучить, потом противоречить так надо.

Провожая меня, он повторил с улыбкой веселого черта:

— «А — бабеночка очень полезна для вас».

Я нарочно цитирую весь отрывок, где Горький рисует психиатра, из-за исторической ценности этого отрывка. Как ни странно, но задолго до возникновения и распространения Фрейдовского психоанализа (Книга «Studien uder Hystherie», которую Freud писал вместе с Иосифом Вгеuer’om и послужившая основой и исходным пунктом психоанализа опубликовались лишь в 1895 году), приписывающего половой сфере, собственно психосексуальным расстройствам, главную роль в развитии душевных болезней, существовал, очевидно, среди русских психиатров взгляд, что половая жизнь принимает самое деятельное участие в формировании здоровой и больной психики человека, и психиатр, дававший Горькому советы настаивает (!) на том, чтобы он завел себе «бабенку, которая пожадней к любовной игре», уверяя его, что это ему будет полезно!

Не умаляя ничуть роли сексуальной сферы в ее влиянии на психическое развитие индивида, я считаю лишним особенно сильно подчеркнуть, что в случае Горького половой вопрос был не причем, в чем с нами согласится каждый психиатр, прочитав вышеизложенный анализ болезни Горького.

Да и вообще-то психиатр не должен быть первым, лишающим человека (хотя -бы советом) половой его невинности, тем более что воздержание не может быть причиной душевной болезни, особенно если воздержание это проводится не насильственно, а вытекает из самой природы человека, как это было у Горького. Горький упоминает много раз, что у него половое влечение в юности было слабо развито, объясняя это отчасти тяжелым физическим трудом, отчасти увлечением литературой и наукой. Как же в таком случае воздержание вполне естественное и разумное могло, хотя бы даже косвенно, вести к душевной болезни?

Во всем другом психиатр правильно советовал Горькому. Горький явился к психиатру, когда лихорадка прошла, и делирий тоже начал ослабевать. Однако, изнуренный; долго длившейся лихорадкой, исхудалый и разбитый бессонницей, измученный ужасами бешеных фантазий, пережитых часто, как кошмарная действительность. Горький нуждался более чем когда-либо в рациональной медицинской; помощи. Полное отречение от книг, отдых, крепкое питание и разумный не переутомляющий физический труд должны были в короткое время восстановить от природы крепкое здоровье Горького.

И Горький выздоровел!

***

Нигде в психиатрической литературе, и в литературе вообще не найдем мы такого типичного, удачного описания лихорадочного делирия.

Описанный Горьким лихорадочный делирий до того типичен и поучителен для психиатра, что он должен остаться в психиатрии под ярлыком: Delirium febrile Gorkii. Психиатры всех времен любили дробить делирии по их содержанию на бесчисленные разновидности *), что вполне позволительно ввести в психиатрическую литературу это новое обозначение делирия, понимая под ним лихорадочные делирии, которые по содержанию и духу очень близко стоят к пережитому Горьким в 1889-1890 годах лихорадочному делирию.

*) См. об этом: Корсаков С. С. Курс психиатрии 2-е издание. Москва 1901.

О психастеническом мироощущении А. П. Чехова (в связи с рассказом «Чёрный монах»)ХХ Проф. Бурно М.Е.

Уже более тридцати лет постоянно думаю о Чехове, поскольку пациенты, с которыми занимаюсь особенно много, более или менее похожи на Чехова и многих чеховских героев своими душевными особенностями. По этой причине Чехов им нередко ближе, созвучнее других писателей -и своим мироощущением тоже. Думаю, что Антон Павлович Чехов -психастеник.

Это не душевная болезнь, а определенный болезненный характер, притом, как правило, более трудный для себя, нежели для других. Гениев со здоровой душой нет вовсе, и подлинное глубокое творчество всегда есть серьезное лечение гения. На одухотворенно-творческой высоте жизни пропадает граница между больным и здоровым, значение имеет лишь структурарисунок души, а он, понятно, гораздо отчетливее и богаче в своем патологическом усилении. Структура-рисунок души творца светится-звучит в его произведениях, переживаниях, поступках. Не проникнувшись этим «рисунком», мы не проникнемся и закономерностями творчества писателя так, как это возможно сделать естественнонаучно, то есть исходя в данном случае из биологической основы души (а не теоретико-психологически, не филологически, где исследование идет мимо этой основы). Чехов сам говорил, писал о том, что писателю для понимания людей, жизни необходимо изучать психиатрию (Т. Л. Щепкина-Куперник. Дни моей жизни, 1928; письмо Е. М. Шавровой от 28 февр. 1895, подробно -в книге Е. Б. Меве «Медицина в творчестве и жизни А. П. Чехова», 1989). Антон Павлович не считал себя душевнобольным. «Кажется, я психически здоров, — писал он А.С.Суворину 25 янв. 1894 г. — Правда, нет особенного желания жить, но это

ХХ Клиническая психотерапия М., 1999 г., с.364-370.

пока не болезнь в настоящем смысле, а нечто, вероятно, переходное и житейски естественное». Слово «переходное» соответствует психиатрическому термину «пограничные состояния», к которым и относится «психастения». Во многих чеховских письмах, особенно Суворину, с которым Чехов много лет был так откровенен, еще задолго до чахотки рассыпаны характерные психастенические жалобы: на месяцами продолжающееся «безличное и безвольное состояние», когда «у меня не характер, а мочалка» (А. Суворину -18 авг. 1893 г.), на «боязнь публики и публичности» (А. Эртелю -4 марта 1893 г.), на «противную» «физическую и мозговую вялость, точно я переспал» (Ал. Чехову 16 марта 1893 г.), на «нервы скверные до гнусности», на то, что нет «смелости и умения жить» (Ал. Чехову -4 авг. 1893 г.), на телесное и душевное постарение — «встаю с постели и ложусь с таким чувством, как будто у меня иссяк интерес к жизни» (А.Суворину -8 апр. 1892 г.), на «смертную тоску по одиночест ву» и «отвратительное психопатическое настроение» (А.Суворину -28 июля 1893 г.). М.П. Чехов («Вокруг Чехова», 1960) описывает типичные для психастении ипохондрические и вегетативные расстройства брата:

«усилившийся геморрой (…) наводил на него хандру и мрачные мысли и делал его раздражительным из-за пустяков»; «мучительная боль в левом виске, от которой происходило надоедливое мелькание в глазу (скотома)».

О чеховской ранимости, застенчивости-стеснительности, страхе обратить на себя внимание людей вокруг себя одухотворенно-тонко пишет в своих воспоминаниях Н.Д. Телешов («Чехов в воспоминаниях современников», 1960).

Не думаю, чтобы Чехов, писатель-врач с естественнонаучным мироощущением, серьезно интересовавшийся психиатрией, посердился бы на то, что усматриваем в нем психастеничность, что и через это пытаемся посвоему глубже -подробнее проникнуть в чеховское. Для чего? Конечно же, для того, чтобы лучше помочь пациентам. Помочь им понять прочувствовать в процессе Терапии творческим самовыражением (сложный лечебный метод, который разрабатываю -совершенствую уже много лет), как именно Чехов, страдая подобными трудностями, успешно лечил себя творческим самовыражением в своей жизни. «…Работая, я всегда бываю в хорошем настроении» (Л. Авиловой — 6 окт. 1897 г.).

В чем же существо психастенического склада? Прежде всего -в слабой, вяловатой чувственности, мешающей, при всей психастенической мыслительной реалистичности, непосредственно, живо, естественно воспринимать мир и самого себя в отчетливой красочности (в противовес, например, чувственно-истерическому Бунину или сангвиническисинтонному Мопассану). Блеклая чувственность с неловкой, рабскитревожной неуверенностью в своих чувствах психологически понятно соединена в психастенике с компенсаторной склонностью к тревожному анализу -размышлению о себе и мире и с внешне скромной одухотворенностью. Снаружи часто малозаметная, эта неуверенность в своих чувствах обостряется переживанием обезличенности в непосредственном общении с людьми, особенно малознакомыми. Тревожный самоанализ с нравственно-этическими страданиями, например, в духе нервного припадка, случившегося с чеховским студентом Васильевым («Припадок»), нередко усложняется страхами перед тяжелыми болезнями у себя, близких людей, перед всем, что может серьезно помешать служить своему делу, по возможности выполнить-завершить свое жизненное предназначение (к примеру, страх перед женитьбой). Ко всему, что не помогает служить своему делу, на котором всецело сосредоточен, — психастеник может быть довольно прохладен-суховат (при всем внешнем дружелюбии), хотя, и мучается за это угрызениями совести. Правда, по обстоятельствам, он может избирательно проникнуться острым сочувствием, жалостью к кому-то (в том числе к несчастному животному), не имеющему прямого отношения к делу его жизни. По причине загруженности одухотворенным размышлением без чувственной практичности психастеник, в отличие от чувственных натур, не столько чувствует человека «нутром», «по-женски», сколько осмысляетанализирует его в сопереживании ему. И может по этой причине (особенно если он не психиатр) немало ошибаться, например, в нравственных качествах человека, подобно Чехову, так долго отчетливо не чувствовавшему безнравственные черты Суворина. Психастеничность не только Чехова, но и наших пациентов (в том числе и многих лишь похожих на психастеников, то есть психастеноподобных) сказывается в прозе не столько действием, сколько нравственно -этическими переживаниями -размышлениями, монологами, представляясь многим практичным людям «порядочным занудством».

Во многих письмах Чехов типично психастенически жалуется на свои душевные трудности, характер. Так, рассказывая в письме Суворину (4 мая 1889 г.) о своих «психоорганических свойствах», Чехов сетует, что для литературы в нем «не хватает страсти и, стало быть, таланта». «Я не разочарован, не утомился, не хандрю, а просто стало вдруг все как-то менее интересно. Надо подсыпать под себя пороху». Суворин, которому более всех досталось в письмах чеховских жалоб, видимо, все советовал писателю жениться. «Жениться я не хочу, -писал ему Чехов (18 окт. 1892 г.), -да и не на ком. Да и шут с ним. Мне было бы скучно возиться с женой». И вообще «от жизни сей надлежит ожидать одного только дурного — ошибок, потерь, болезней, слабости и всяких пакостей». «Для самолюбивых людей, неврастеников нет удобнее жизни, как пустынножительство. Здесь ничто не дразнит самолюбия, и потому не мечешь молний из-за яйца выеденного».

Стараясь (из психастенической деликатности-терпимости) внешне быть гостеприимным, Чехов психастенически страдал от продолжительного общения с людьми, обострявшего его тревожное переживание своей неестественности и страх не выполнить свой жизненный долг, то есть не успеть выразить себя достаточно полно в своих художественных произведениях. Именно здесь, а не в медицине. А. Суворину (2 авг. 1899 г.):

«…Не хорошо быть врачом. (…) Все это противно, должен я Вам сказать.

Девочка с червями в ухе, поносы, рвоты, сифилис — тьфу!!» Об относительном гостеприимстве Чехова. А. С. Суворину (8 дек. 1893 г.):

«…Ах, если б Вы знали, как я утомлен! Утомлен до напряжения. Гости, гости, гости… (…) Я ведь и из Москвы-то ушел от гостей. (…) А мне надо писать, писать и спешить на почтовых, так как для меня не писать значит жить в долг и хандрить». М.П. Чеховой (17 янв. 1898 г.): «Я встаю рано и пишу. Утром мне хорошо, день проходит в еде, в слушании глупостей, вечером киснешь и хочешь одного — поскорее бы остаться solo».

Тоска по одиночеству характерна для психастеника (независимо от таланта и профессии) именно потому, что лишь наедине с собою он приходит в себя: ослабевает тревожное переживание той неестественности (напрягающее его на людях), яснее становится собственное чувствоотношение к происходящему с ним в жизни, и он, соскучившийся по себе самому, по самым близким ему людям, успокаивается в сравнительной душевной свободе, тревожась, однако, что кто-нибудь чужой может нарушить это его ощущение свободы-самособойности. А если в тишине спасительного одиночества он еще имеет возможность творить, то это еще более усиливает радость встречи с собою до светлого вдохновения. Из всего этого нетрудно вывести свойственное психастенику мироощущение.

Тревожный, аналитически сомневающийся, неуверенный в себе, в своих чувствах реалист, он боится смерти. В отличие от людей одухотворенноаутистического (идеалистического) склада, психастеник обычно не способен к серьезному религиозному переживанию. «…Смерть -жестокая, отвратительная казнь,-говорил Чехов. -Если после смерти уничтожается индивидуальность, то жизни нет. Я не могу утешиться тем, что сольюсь со вздохами и муками в мировой жизни, которая имеет цель. Я даже цели этой не знаю. Смерть возбуждает нечто большее, чем ужас. (…) Страшно стать ничем» (Дневник Суворина, 1923). Антон Павлович явно чувствовалпонимал неразрывность непосредственно (а не в рассказе, например) существующей духовной индивидуальности с телесными особенностями человека, рассыпающимися в гробу. В отличие от людей чувственноистерического склада, Чехов не мог счастливо вытеснять из сознания неугодное, веруя в то, что смерть имеет отношение лишь к другим людям. Не способен был Чехов и жить-наслаждаться сегодняшним днем, синтонноэпикурейски радуясь тому, что смерти нет, пока есть «Я», а когда придет смерть, меня с моими переживаниями уже не будет. Как психастеник, Чехов понимал, что «станет ничем», это было страшно и хотелось остаться в жизни людей после своей смерти духовно таким, какой есть, то есть живой нравственной индивидуальностью -в своих произведениях, важных для людей, в своих письмах, в воспоминаниях современников*. Это и было для него подлинным бессмертием, и так оно и случилось. Сегодня мы говорим о Чехове как о живом человеке, гении реалистической нравственности, духовности, говорим и пишем побольше, чем о живых людях, празднуем его дни рожденья, чувствуем ясно его застенчиво-тихое или ироническисмешливое присутствие в этом Доме-музее.

В рассказе «Черный монах», в размышлениях-переживаниях душевно заболевшего Коврина ясно видится психастеническое мироощущение самого Чехова. Галлюцинаторный монах говорит Коврину о «вечной правде», а магистр психологии Коврин, не верующий в вечную жизнь, бес смертие людей, не может понять, зачем людям «вечная правда». Ему, однако, приятно слушать, что цель вечной жизни, как и всякой жизни вообще, «наслаждение в познании», и он, Коврин, -«один из тех немногих, которые по справедливости называются избранниками божиими» и служат «вечной правде» своими мыслями, намерениями, посвященными «разумному и прекрасному, то есть тому, что вечно». Что же касается душевного нездоровья, которое все время реалистически отмечает у себя Коврин в беседе с монахом, воспринимая монаха как галлюцинацию, то здоровье,

* Это мироощущение, кстати, обнаруживается и в известном стихо творении психастенического поэта Евгения Баратынского «Мой дар убог…» нормальность, по мнению монаха, это то скучное, с чем надо идти в стадо.

Последнее есть «сокровенные мысли» и самого Коврина, поскольку все это он способен, как и прежние высказывания монаха, по-своему -духовноматериалистически -переложить-преломить. Так и сам Чехов перекладывал, преломлял, аранжировал по-своему ду ховно — религиозное в духовно реалистическое, например, в рассказах «Студент» и «Архиерей». И Чехов уточняет в «Черном монахе», как именно Коврин понимает бессмертие: если бы Магомета лечили от «экстаза и вдохновения», «то после этого замечательного человека осталось бы так же мало, как после его собаки».

Кстати, способность довольствоваться и слабыми надеждами на долгую жизнь своего «Я» после смерти в душах хотя бы нескольких людей (быть может, даже каких-нибудь чудаков в будущем) более или менее смягчаетуспокаивает страх смерти и не выдающихся, но психастенически достаточно сложных наших пациентов. Основаниями для этих надежд могут быть:

опубликованная творческая статья, даже неопубликованная самобытная рукопись, которую, может быть, будут когда-нибудь читать, акварельный пейзаж для правнуков и т. п. Таким образом, для Коврина, как и для Чехова, важно остаться для людей после себя своим земным «Я», а не в. ином измерении, не бесформенным духом, не частицей Мировой души. Для него мало просто радовать лишь сейчас живущих людей садовым творчеством, «роскошными цветами, обрызганными росой», как делает это его хмуросинтонный тесть Песоцкий. Но, в отличие от Чехова, Коврину пока не удалось, как и сам это понимает, выразить в творчестве свое «Я» до реалистического бессмертия. Все более полно охватывающее Коврина психотическое парафренное (сказочное, с переживанием своего величия) расстройство религиозного содержания, как это бывает в психиатрии, побуждает его к одухотворенному творчеству. Но это сказочное творческое вдохновение стали лечить-приглушать; во всяком случае, врачи и близкие не помогли клинико-психотерапевтически глубинной стихийно-целебной психотической работе его души, организма, и наступил общий (и телесный тоже) упадок. Но все же напоследок психозу удается лечебно убедить умирающего Коврина, в соответствии с тайными желаниями философа, в том, что он — бессмертный гений. В последние мгновения жизни слабеющий Коврин лежит на полу возле большой лужи крови у своего лица, но «невыразимое, безграничное счастье наполняло все его существо» и «черный монах шептал ему, что он гений и что он умирает потому только, что его слабое человеческое тело уже утеряло равновесие и не может больше служить оболочкой для гения». И это также прекрасно по-чеховски перекладывается-преломляется духовно-материалистически в том смысле, что жизнь человека, оставившего себя в своих творческих произведениях для будущих поколений, после смерти только еще разворачивается понастоящему.

Смерть творца становится и для него самого торжественным, светлым переходом в бессмертие. Так нередко случается, что писатель, по обстоятельствам жизни, сам осознанно-отчетливо, уже не как автор, а просто как человек, переживает то, что переживали прежде герои его произведений.

И, возможно, Чехов, знавший в ту ночь, что сейчас умрет, также ощутил эту торжественную радость. И, прежде чем выпить предложенный доктором традиционно прощальный бокал шампанского, улыбнулся жене «своей удивительной улыбкой, сказал: «Давно я не пил шампанского…». Потом «покойно выпил все до дна, тихо лег на левый бок и вскоре умолкнул навсегда…» (О.Л.Книппер-Чехова. А.П.Чехов в воспоминаниях современников. 1960). На лице умершего Коврина «застыла блаженная улыбка». И Ольга Леонардовна смотрит наутро «на прекрасное, успокоившееся, как бы улыбающееся лицо Антона Павловича, словно понявшего что-то».

 

  • << Назад
  • Вперёд >>
  • Не дай мне бог сойти с ума
  • Предисловие
  • От автора
  • Часть I. Портреты. Глава 1. Русский вольтерьянец и «царская водка».
  • Глава 2. Загадка жизни и смерти «Императорского безумца».
  • Глава 3. Меланхолия поручика Лермонтова.
  • Глава 4. Лестница Иакова и вознесение Николая Гоголя.
  • Глава 5. Morbus sacer и подполье «сумрачного гения».
  • Глава 6. Призрачные сны Ивана Тургенева.
  • Глава 7. В багровом мороке хищного цветка.
  • Глава 8. Лик и личина поэта Революции.
  • Часть II. Эскизы. Материалы к патографии Пушкина
  • К патографии Льва Толстого
  • Пориомания Максима Горького
  • О суицидомании Максима Горького
  • Делирий Максима Горького
  • Послесловие
  • Словарь медицинских терминов, иностранных слов и выражений, встречающихся в тексте книги
  • Все страницы